Хочу предупредить читателя о том, что в этих заметках он не найдет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало профессиональную театроведческую экспертизу: я не театральный критик и никогда им не буду, не знаток современного театра, не ценитель его и тем более не его историк: я в данном случае просто зритель, судящий со своей колокольни о том, что представляется ему значительным событием общекультурного значения.
Событие, собственно, случилось не сегодня, а давно (театр «На досках» существует несколько десятилетий), и об этом «давно» я скажу еще несколько слов в этих заметках. Но театр, если он живой, доказывает это вновь и вновь, на каждом спектакле, здесь и сейчас, особенно если он, насколько мне известно, не породил последователей.
Причина данного обстоятельства, кажется, не столько в идеологии (все спектакли, которые мне пришлось видеть насквозь пронизаны идеологией, причем не на уровне «подтекстов» (при том, что последних хватает), а открыто и яростно).
Она в том, что этот театр настоящий.
Это не вопрос игры актеров и «сыгранности» труппы (последняя, впрочем, изумляла во всех постановках этого театра, которые я видел: играют не «звезды», а именно вся труппа как целое, — в полном соответствии с традицией русского театра, восходящей к Островскому).
Это вопрос готовности не играть в театр, а быть им.
Здесь нет ничего, что напомнило бы о «мейнстриме», т. е. о как бы литературе, как бы искусстве, как бы идеологии: и то, и другое, и третье предъявлено всерьез и на пределе возможностей.
В «Кроте» меня оцарапали — поначалу — две вещи.
Первая: удивило внимание к Евтушенко, который никогда и никем из тех, с кем мне приходилось всерьез обсуждать какие-то детали производства и бытования позднесоветской литературы, не рассматривался ни как большой поэт, ни как удачный пропагандистский проект. Это была именно как бы поэзия, оформлявшая как бы идеологию, как бы открытость, как бы честность, как бы устремленность в будущее и даже как бы пропаганду. Отработавшего по Евтушенко Зиновьева с его Распашонкой достаточно. Мне понадобилось усилие, чтобы понять, что речь идет не о Евтушенко и ему подобных (во всяком случае, не только о них), а о некоторой вполне зловещей сущности, содержание которой лишь отчасти выражается давней полушуткой: поэт в России больше, чем поэт, он спецпроект. Лишь отчасти — поскольку речь идет о сущности, для которой готовность стать последним — естественная стартовая позиция, не требующая рефлексии: она органична, как дыхание, и не знает ни колебаний, ни мотиваций, кроме потребности явить себя и утвердиться в мире-как-бы бытия в роли подмастерья отчужденных форм.
Вторая — «загадка» про букву, которую нужно прибавить к слову кот. Ответ как-то слишком нарочито очевиден — см. заглавие пьесы. Странность «загадки» быстро разрешилась, и стало ясно, что Кот, которого невозможно найти в темной комнате, — это Крот истории, которого слышали Гамлет и Гегель, цитировавший Гамлета, и, конечно, не только они, а «сюжет» об убийстве Кота — аллегория, выражающая тему остановленного (?) «колеса истории».
Вряд ли ошибусь, если предположу, что весь театр С. Е. Кургиняна — об этом: остановить историю и значит создать мир превращенных форм, в котором и обретали/ют себя все те как бы, которые были перечислены выше, и связанные с ними сущности, более чем вероятное торжество которых означает исчерпание «проекта человек».
Почему-то вспомнилось о том, как в «советской Польше», где я закончил среднюю школу, точнее в Польской Народной Республике, воспринимался театральный режиссер Ежи Гротовский, театр которого С. Е. Кургинян рассматривает, кажется, как один из ориентиров своего театра на раннем этапе его истории. В польской гуманитарной среде, насколько я себе ее представлял, репутация Гротовского была сложной: «ортодоксы», т. е. те, кто ориентировался на СССР (с конца 1970-х уже без особых иллюзий), воспринимали Гротовского если не как прямого пособника тех, кто останавливал колесо истории, то как чужого, обсуждая в соответствующем ключе (вероятно, не без оснований — не берусь судить) и финал одного из спектаклей, где труп героя торжественно и «со значением» накрывали красным плащом/флагом, и созданный в другом спектакле образ бессмысленного труда в Освенциме как метафору «социалистического строительства». Традиционалисты, ориентированные на Ватикан и жившие мечтами о восстановлении польской независимости, которая виделась им как выход за пределы советского влияния, усматривали в его постановке «Кордиана» Словацкого то ли неспособность, то ли демонстративное нежелание принять заветы национальной классики. Вацлав Кубацкий, получивший образование в Австрии, Швейцарии и Франции и, кажется, входивший в ту часть польской гуманитарной интеллигенции, которая, не особо напрягаясь, поддерживала «диалог» со всё еще слегка «розовым» сегментом некоторых неформальных международных элитных институций, писал о Кордиане, оказавшемся в желтом доме.
Усвоить Гротовского и резко «переключить» театр в идеологическое поле (нео)марксизма, а вместе с тем уйти от самовыражения «подтекстами» как доминантного к открытой ясности гуманистической традиции, принципиально несовместимой с бахтинско-кристевской карнавальной мистериальностью и постмодернизмом, — опыт слишком серьезный, чтобы претендовать на полное обсуждение его значения в этих беглых заметках. Событие состоялось. В зрительном зале театра «На досках» люди сидят не только в креслах, но и на полу, и на ступенях.
Дмитрий Павлович Ивинский — филолог, профессор МГУ